Тема: Тень культуры (про роль смеха и шуток)
Понятие «народная смеховая культура» вошло в обиход интеллигентов благодаря работе Михаила Бахтина «Поэтика Франсуа Рабле». Бахтин рассказал о «карнавальном сознании» средневекового мира, показал, как язык площадей противостоял языку монастырей и королевских дворов.
«Гаргантюа и Пантагрюэль» есть образец контрязыка, утверждал Бахтин. Исследователь писал о переворачивании смыслов, о «материально-телесном низе», который противостоит идеологии. Эвфемизм «материально-телесный низ» обозначал вульгарности и похабства, без которых нет площадной жизни. Не то чтобы в России обожали Рабле, но обретение свободы через смех стало для интеллигенции откровением.
Парадоксально, что народную смеховую культуру она опознала как свою, хотя смеховая культура — это, вообще говоря, коллективное сознание народной общины.
Но к искомому моменту советской истории городская прослойка как раз оформилась как своего рода община, а той первичной общины, которую старательно рушили Столыпин и Троцкий, уже не существовало. Городская прослойка идентифицировала себя с интеллигенцией: считалось, что эта прослойка — носитель культуры и хранитель знаний. На деле, разумеется, это было далеко не так. Солженицын характеризовал эту страту как «образованщину», а у народа слово «интеллигент» стало ругательным — и не потому, что водитель троллейбуса не уважал Менделеева и Ключевского, но потому, что среднеарифметический выпускник Полиграфического института, обыватель с запросами, уже не был «народом», но и «профессором» не собирался становиться. По сути, он был никем — горожанином и только.
Возникла вязкая городская среда со своим кодексом поведения, с фольклором и с определенной связью с русской интеллигенцией. Связь была символической — так итальянцы наследуют древним римлянам. Но важно, что в качестве самоназвания городская община выбрала себе имя «интеллигенция», а вместе с именем присвоила и наследие судеб Соловьева и Блока, Пастернака и Достоевского.
К моменту публикации книги Бахтина уже было ясно, что новая интеллигенция не разделяет с народом убеждений, а общую судьбу разделяет поневоле, и говорят они на разных языках. Народ (так считалось) отныне имеет общий язык с коммунистическим начальством — да, собственно, начальство и есть народ, кухарки управляют государством. Языком народа-начальства стал бюрократический жаргон, а язык народной культуры перешел в ведомство городской общины. Брань и матюки циркулировали в городской среде, интеллигентные барышни загибали такие обороты, что дореволюционный извозчик бы ахнул. Но после книги Бахтина под бытовую распущенность подвели теоретическую базу.
Оказалось, что соленая шутка имеет культурный подтекст: культуру только выдавали за целое — на деле это две культуры: охранительная и радикальная, регрессивная и прогрессивная. И в этот момент произошел оглушительный перформанс, затмивший все последующие. Городская община немедленно идентифицировала себя с народом — а народ почли яко не бывшим. Основания для перформанса были: община народная распалась давно, коллективизация страну проутюжила, что там спасать — Палех? Хохлому? Где он был, этот русский народ? Народ подался в революционные матросы да в работники райкомов, спившиеся колхозники и дворники — это что, народ? Анчоусы и быдло, точнее не скажешь.
Так кто же отныне правообладатель народной культуры, как не городская среда?
После того как теория Бахтина была усвоена, стало само собой разумеющимся, что культура — понятие двусоставное и языка имеется сразу два: на одном говорит начальство (и бывший народ), а на другом — городская среда интеллигенции. Официоз говорит серьезно — а культурные люди серую серьезность вышучивают.Книга о народной смеховой культуре произвела эффект, сопоставимый с эффектом от «Архипелага ГУЛАГ»; разница в том, что Солженицын описал бедствие, а Бахтин показал форму сопротивления беде: требуется уйти из официальной культуры в народно-смеховую.
Надо сказать, что понятие двух культур было введено еще В. И. Лениным, который писал о «буржуазной культуре» и «культуре пролетарской». Суждения Ленина прогрессивная интеллигенция в грош не ставила, его учение о «двух культурах» было предметом насмешек, но через пятьдесят лет после смерти тирана именно его теория была признана истинной. Правда, отныне прогрессивную культуру именовали не пролетарской, а «народно-смеховой», и принадлежала она уже не народу, но городской среде.
Развитие ленинской теории в эпоху финансового капитализма имело ту особенность, что носителем «прогрессивной» протестной культуры оказался класс потенциальных потребителей, а официоз выступал за натуральное социалистическое хозяйство. Дни официоза были сочтены.
Форма сопротивления была выбрана в соответствии с раблезианско-бахтинскими рецептами: это смех — язвительный, разрушительный. Смех разрушал иллюзии касательно возможного единения общества — ничего общего мы с вами иметь не желаем. Вы нам пятилетки, светлое будущее, солидарность трудящихся — а нам смешно! Какая солидарность? С кем солидарность? С вами? И мыслящая часть общества захохотала.
Время, которое нынче именуют застоем, было развеселым временем перманентного капустника. Всенародным карнавалом это назвать было нельзя, поскольку народ в карнавале не участвовал: мужики по-прежнему работали на заводах — этой рутины никто не отменял, даже если прогрессивный дискурс и не поддерживал это нелепое занятие. Пьяницы и анчоусы водили поезда, работали в поле и строили дома, и многие из них тяжело пили — а что с них взять? Одним словом, так называемому народу было не до смеха, но это мало кого волновало — сострадать было некому: народная культура перекочевала в другое место, а вместе с культурой ушло и такое необходимое обществу качество, как сострадание. Сословие инженеров и творческих работников провело лет двадцать в оглушительном хохоте. Это был качественно новый смех, нежели в хрестоматийно-сталинские советские времена.
Вообще, со времен издания Бахтина содержание смеха в России поменялось. В советские времена, во время войны, на стройках или в институтах, в московских дворах и в школах смеялись иначе.
Не в том дело, что смех замирал на губах дрожащих людей.
Дрожали не беспрерывно, и дрожали не все. Теперь, между прочим, тоже хватает горя: вот посадили группу Pussy Riot, закрыли Openspace, и вообще мир на грани войны — но ведь мы до сих пор беспрестанно смеемся. Вы не замечали, что все вокруг хихикают? Иногда даже хочется спросить журналистов: а что это вы постоянно хихикаете?
Хихиканье прекращается, лишь когда субъекты хихиканья попадают в передрягу; но едва тот же Openspace возобновит работу, а девушки-акционерки выйдут на подмостки — хихиканье возобновится. Сегодня никакая культурная деятельность не обходится без шутки, журналист не новостями ценен, а умением отколоть коленце. Открываешь «Коммерсантъ» — журналисты поголовно острят, открываешь «Газету.ру» — опять острят.
Вот и в советские времена люди тоже смеялись, шутили, хохотали — имелся критерий смешного, но тогда смешным считали иное. И острили с некоторыми перерывами — чаще были серьезны.
Нет-нет, не подумайте, что здесь содержится панегирик советской власти! Я о другом — о микробе смеха, который однажды вошел в общество. Я помню время, когда серьезный тон сменился на шутливый и шутка стала постоянной в разговоре, когда диалог без шутливого тона стал признаком неинтеллигентности. Прежде, вероятно года до 1975-го, в молодежных компаниях говорили серьезно. То есть иногда шутили. А иногда не шутили. Даже выпивку обсуждали без шуток — серьезно шли, покупали портвейн, садились распивать. А потом, на излете брежневского времени, возникла атмосфера перманентного балагурства.
Ночные клоунады на кухнях и бесконечные анекдоты благодаря Бахтину получили культурное оправдание. Отныне завсегдатаи посиделок превратились в подвижников, в борцов с режимом. Острили в знак фрондерства, это стало этакой белой ленточкой на рукаве. Термин «карнавализация» приобрел характер эстетического определения: так, художники-семидесятники стали изображать маскарады и попойки, и это называли «карнавализацией».
Окончательно так называемая вторая культура, протестная культура, культура десакрализации, оформилась, когда теории философии постмодернизма были транслированы в советскую сонную жизнь. Снабженцами выступили доморощенные культурологи, переводившие (как некогда из Маркса с Фейербахом) отрывки, причем не всегда грамотно. Окормляемая паства не знала ничего, помимо приведенных отрывков, но не сомневалась: ей дали лучшее из возможного!
Постмодернизм! Новые французские философы объяснили российским кухонным сидельцам принцип «деконструктивизма», разложения любого суждения на несущественные подробности, устранение любой тотальной категории, и тут же выяснилось, что все мы — стихийные постмодернисты. Назвать кухонного остряка «постмодернистом» было так же эффективно, как сообщить крестьянину, поджигающему усадьбу, что он марксист.
Постмодернизм в представлениях интеллигентов, отвергающих режим с платформы кухни, стал эквивалентен свободе.
Не хватало спички, чтобы гремучая смесь «карнавальной культуры» и «философии деконструктивизма» рванула. Этой спичкой стала теория «открытого общества» Карла Поппера, в ней история человечества представала как поединок тоталитаризма и демократии. И эта дихотомия удачно корреспондировала с теорией двух культур и деконструктивизма.
Человеческому сознанию (особенно сознанию интеллигента в стаде) необходимо умственное усилие, чтобы теория стала личным убеждением, — но важно, чтобы данное усилие не было чрезмерным. Вот эта операция оказалась доступной и произвела впечатление интеллектуальной работы.
Интеллигенты сами додумались, что тоталитаризм порождает официальную культуру, а демократия — контркультуру, смеховую. Тут уж только ленивый не понял, что существует тоталитарное общество, наследуемое в истории от Платона вплоть до Брежнева, а противостоит идее тоталитаризма идея демократии, десакрализованного общества, то есть идея карнавализации. А уж путь к карнавализации лежит через постмодернизм. Это была ясная логическая цепочка. Это была даже не двухходовка, а целая комбинация из трех ходов, и те, кто осилил эту комбинацию, обрели уверенность в том, что у них есть убеждения.
Появились сочинения по поводу «другой культуры», «культуры-2», оппозиции и авангарда. Это были неплохие сочинения, остроумные и неуязвимые. Попробуйте-ка поспорить с остряком по поводу уместности острот: немедленно выяснится, что вы стоите на ретроградных позициях тоталитаризма. Так была сформирована новая идеология — и появились комиссары. Они говорили, что идет новое, актуальное, радикальное. И люди боялись спросить: а что это значит? Актуальное — это какое?
Торжество тениТак возникла унылая школа московского концептуализма — паноптикум пожилых мальчиков и их бойких кураторов. В те годы во всяком учебном заведении, готовящем бесконечных инженеров, находились остряки, отточившие свое мастерство в курилках под лестницей, — они и стали творцами нового типа, Это была группа вечных юношей, ничего не умеющих и не много знающих, но со смешинкой во взоре, с постоянной ухмылкой и привычным подскоком. Они были не способны написать подряд два абзаца, продумать мысль длиной в десять сантиметров, нарисовать кошку — но им объяснили, что умений от них не требуется. По самоназванию это была интеллигенция, но интеллигенту отныне не требовалось доказывать свою роль знаниями: требовалось иное — бесконечный капустник. Почему же вот эта публика — интеллигенция? — возмущались иные. Скептикам предъявляли учебник Михаила Бахтина, пособие по народно-смеховой культуре, объясняли, почему данный недоросль не просто балбес, но интеллигент с позицией. Рассказывали про скоморохов, жонглеров, трубадуров, объясняли про две культуры. Оригинальную работу Бахтина не читал почти никто — это довольно вязкий текст, — но индульгенцию, выписанную Бахтиным, выучили наизусть. Смейтесь — и обретете свободу. Бахтин ничего подобного не писал (про это речь ниже), но так он был услышан.
Вышучивали стереотипы и штампы бытия — и делали это крайне однообразно. Как и следовало ожидать, борьба со штампами стремительно превратилась в однообразный бесконечный штампованный продукт. Собственно, оригинальным может быть лишь создание нового образа — но шутка по определению есть вещь вторичная по отношению к объекту шутки. Образов концептуализм создавать не мог и не собирался. Сегодня фигурантам под шестьдесят, это все те же пожилые подростки, состарившиеся в вечном капустнике. Они так же шутят, хотя пора задуматься о вечном.
Московский концептуализм и в могилу сойдет с кукареканьем на устах. Спаяла группу нелюбовь ко всему, что серьезно: к живописи, к литературе, к философии и к истории. Тень не может любить знания, поскольку первым знанием будет знание о природе тени.
Страстная ненависть ко всему серьезному и всему первичному осталась главным достижением «культуры-2». Тень ненавидит предмет, ее образующий. А сама тень предметом стать не в состоянии — она пуста.
Здесь произошла важная смысловая подмена — отчасти в ней повинен теоретический постмодернизм, но подлинного эффекта добилась практика. Рефлексией стали именовать деструкцию, иными словами, предметным действием стали называть эффект отброшенной тени.
А это некорректная подмена.
Рефлексия предполагает независимого носителя, то есть субъекта, наделенного независимыми свойствами и независимой реальностью и способностью к суждению. Это независимое суждение и является рефлексией мира — чтобы его произвести, необходимо быть. Но тень не представляет собой отдельной реальности, она не самостоятельный субъект, не образ. Тень лишь уплощает существующий образ, переводит его в ничто. Этим и занимался, в частности, концептуализм. Ни оригинальной живописи, ни значимого словесного творчества концептуализм создать не мог, как не мог создать даже индивидуального образа художника — явлен парад унылых пожилых фантомасов.
Тень десакрализует образ, а собственной реальности не создает.
Шутка и высмеивание есть по определению тень серьезного слова, даже тень тени, ибо само высказывание уже есть интерпретация идеи.
Если следовать логике Платона, чувственное воплощение идеи в предмет есть «тень» идеи, но здесь возникло нечто обратное — отброшенную предметом тень объявили идеей. Подмену эту произвела философия постмодернизма, а московский концептуализм довел это противоречие до абсурда.
Так возникло властное царство теней, отброшенных смыслами, но собственного мира тени не создали.
Тень нуждается в субъекте, ее отбрасывающем, но и ненавидит этого субъекта — за первичность. Это ненависть спонтанная, вспыхивающая к любой законченной и самодостаточной форме. Не только картина умерла, не только роман не нужен, но любое серьезное вызывало легкий приступ тошноты, милую зевоту — и остроту, остроту, остроту в ответ. Так они все шутили и шутили, пожилые юмористические юноши, симулякры искусства, конферансье русской культуры.
Стайки молодых людей, называвших себя концептуалистами, не придумали ни единой концепции (так сложилось, что концептуализм не продуцирует концепций), но занимались тем, что разрушали идеологические табу. И это было очень важной, карнавальной работой. Тогда появилось понятие «акция» — артистов звали на площади, на улицы, производить действия, коллективно пошутить, сделать что-либо нелепое и смешное. Это должно было противостоять табу социалистического коллектива.
Юноши ездили на природу, вешали между деревьев смешные лозунги, фотографировались, смеялись — безобидная, в сущности, деятельность. Эту деятельность стали называть контркультурой, актуальным творчеством.
Сначала шутили над социальными табу — и это было смешно, потом шутили над идеологией — и это было здорово, потом стали шутить над культурой — и это стало глупо, потом стали шутить над страной — и это стало противно. А потом над народом — и это сделалось отвратительно.
Народа вроде бы уже и не было в природе — где он, этот самый народ? Носители смеховой народной культуры — это ведь отныне интеллигенты!
Однако народ тем временем продолжал существовать. Его страна распалась, его нищенские сбережения обратились в пыль, его будущее сделалось сомнительным — но народ все еще жил. Народ еще посылали на войны — в Чечню, или в Абхазию, или в Приднестровье. Народ привычно продолжали убивать — взрывая дома, лишая пенсий, отключая электричество. Причем делал это не злокозненный президент и его коррумпированная клика, а, так сказать, вся система вещей, именно принципы блага, которые исповедовала городская потребительская община: финансовый капитализм, рынок, корпоративные истины.
Можно ли оставаться носителем «народно-смеховой культуры» и одновременно быть включенным в систему корпоративного правления? Можно ли быть скоморохом, зовущим к торжеству финансового капитализма? Этот вопрос благополучно разрешен на лондонских эстрадных концертах оппозиционной куплетистики — да, скоморох может быть не левым, но правым. Но меняет ли это суть скоморошества — этот вопрос открыт.
По идее смеховая культура должна выражать сочувствие угнетенным и осуждение угнетателей. Но произошел моральный сбой: среда потребителей шутила, но осуждать систему вещей не хотела — шутливые акции были плотью от плоти акций финансовых, концептуализм стал официальным языком финансового капитализма, а вечная шутка сделалась чем-то вроде дежурной улыбки банковского клерка.
Над народом скоморохи финансового капитализма шутили не со зла. Бенефициары шутливых акций ничего другого не умеют: могут или острить — или кусаться, если значительность острот поставлена под вопрос. Это довольно нелогично: если разрешено высмеивать официальную культуру, то должно быть разрешено высмеивать тех, кто делает это: академиков осмеяли, теперь пошутим над теми, кто их высмеял, но этого уже нельзя. Шутки объявили «неприкасаемым запасом» второй культуры, то есть идеологии. Так возникло неожиданное развитие теорий Бахтина и Ленина — появилась «антинародная смеховая культура», идеология нового времени.
Полдень культуры
Вторая культура — это идеология, тень живой культуры. При советской власти такой тенью стал соцреализм, в эпоху разворовывания Российской империи — концептуализм, официально объявленный актуальным искусством победившей демократии.
Тень у культуры имеется всегда, но время от времени она удлиняется — и длина прямо пропорциональна степени гниения общества. В гнилых государствах тень культуры, то есть идеология, неимоверно длинна. В эпоху Возрождения, в эпоху Просвещения германских княжеств, во время Перикла тень у культуры короткая.
Эти времена, когда тень коротка, следует определить как Полдень культуры — и потому, что тень идеологии сжалась, и потому, что само здание культуры явлено во весь рост.
Культура народа — здание цельное, многоэтажное и сложнопостроенное, но это единое здание. И язык в этом здании один, органично сплавляющий в себе жаргон жонглеров и латынь монастырей, язык революционных матросов, брань таксистов и истовую проповедь Аввакума. И Чаадаев, и Толстой, и Маяковский, и Аверинцев — это все один и тот же язык, это одна и та же культура. И Хармс — и Шолохов, и Гумилев — и Симонов — это одна и та же русская культура, как это ни покажется оскорбительным для тех, кто делит культуру на «белых» и «красных». В конце концов, и Гумилев, и Симонов — оба были солдатами и знали, что такое воевать за Родину. Но есть еще более важное основание единства.
Именно про это основание единства и написан «Гаргантюа и Пантагрюэль». Книга эта оглушительно смешная и исключительно серьезная одновременно, как и все книги такого эпического замысла — «Дон Кихот», «Похождения Швейка» или «Записки Пиквикского клуба».
«Гаргантюа и Пантагрюэль» есть фактический Новый, Новейший Завет времени Ренессанса. Это новое Пятикнижие, где Бог Отец и Бог Сын явлены в окружении современных им апостолов-бражников, Эпистемона, Эвсфена, брата Жана, Панурга и других, общим числом двенадцать. Рабле нисколько и не скрывал своего религиозного, архисерьезного замысла — и то, что ему было «милей писать не с плачем, но смехом, ведь человеку свойственно смеяться», не исключает того, что цель книги серьезнейшая. Это был столп веры — освобожденной от ханжества, иерархии лизоблюдов, жестокости мирских царей. Это вера в христианское свободное государство, модель которого Рабле нарисовал в проекте Телемской обители, построенной братом Жаном по воле Пантагрюэля. Эта фактическая утопия равенства и братства подобна теологическому проекту всемирной монархии Данте. В этой конструкции и содержится смысл послания Рабле.
Этот столп веры поддержан рыцарем Дон Кихотом Ламанчским, Пиквиком, которого иначе как ангела во плоти и понять невозможно, и героем Швейком — воплощением не столько шутки, сколько сострадания к народу.
Теория двух культур (официальной мертвой и параллельной живой, смеховой) властно овладела умами, даже и спросить неловко: а вдруг Бахтин ошибся и двухкультурности нет никакой? Однако и в святости КПСС некоторые усомнились, и вопрос такой правомерен. И Поппер не во всем прав, и Деррида не безупречен, и деконструктивизм не единственный инструмент анализа реальности, и шутка не рефлексия. Мы обязаны допустить такой поворот рассуждения — хотя бы в качестве уважения к тому, что тотальных истин не бывает, и если Поппер в этом отношении прав, то его теория первой должна быть подвергнута сомнению.
Не существовало общего для всех тоталитаризма, нет единой для всех свободы, фашизм и большевизм — разные степени угнетения, нет общего зла, но есть множество градаций зла — как нас учат Данте и Святое писание. Жизнь и история сложнее либеральной дихотомии, и культура тоже сложнее.
Менестрели и монахи Прованса и Лангедока, альбигойцы и крестоносцы, большевики и белогвардейцы, нищие и короли, бомжи и финансисты — это одна культура. Эти люди делят одну историю, в которой смех и слезы сплавлены в одно, и, как это ни банально звучит, этот сплав и есть судьба народа, судьба культуры.
Не было отдельной второй культуры, но идеология — инструмент управления культурой — имеется. Иногда идеология выдает себя за авангард — так Тень из сказки Шварца стала премьер-министром. Надо сказать тени: «Тень, знай свое место!» — и она растает.
А культура у общества бывает только одна, как свежесть у осетрины, как язык у народа.
И смеховая культура народа образует единое целое с культурой монастырей, великие трубадуры воплощают знание и насмешку над знанием, веру и сомнение — и все одновременно. Сочетание несочетаемого — это и есть культура.
«Куда бы ни пошел, везде мой дом, чужбина мне — страна моя родная» — эти противоречия совместимы, — «Отчаянье мне веру придает, я всеми принят — изгнан отовсюду», — писал Франсуа Вийон.
Памятник Вийону, бродячему поэту-жулику, поставили у Сорбонны.